Главы I-IV
Главы V-XII
Граф Фермор уехал в Петербург в начале 1759 года. Жизнь моя на зимовых квартирах проходила счастливо. Перемирие дало нам возможность отдохнуть; к тому же я был на родине, в родительском доме. Приятная и спокойная жизнь и надежды на ясную будущность делали меня совершенно счастливым.
Таким образом я и не думал о войне; но вероятно было, что она снова начнется, потому что приближалась весна. Настал пост. Прилетел жаворонок, показались цветы и растения. Солдат чистил оружие, офицер расплачивался по своим счетам и снаряжал повозку. Все готовились, ожидая приказа к выступлению. Я тоже привел свои вещи в порядок, и нисколько не ожидал несчастия.
В один четверг, постом, я получил приказание говорить на завтра проповедь, по случаю какого-то табельнаго праздника, занимался до поздней ночи, и лег спать с покойной совестью.
От усталости я заснул сладким сном, но страшный стук в наружную дверь дома разбудил меня. Я прислушиваюсь, стук прекратился. Так как я жил в доме аптекаря, к которому часто приходили ночью за лекарством, то этот шум не удивил меня, и я готов был опять заснуть. Но послышался шум на лестнице, ведущей в мою комнату. К моей двери подходило несколько человек, и она отворилась.
читать дальшеПолковой пастор дома? спросил кто-то, казалось, знакомым мне голосом.
Я отвечал: «Да! Что случилось?»
— Мы принесли к вам офицера, раненнаго на дуэли, он хочет приобщиться Св. Таин.
— «Велите принести огня!»
А между тем я стал поспешно одеваться.
Только что принесли огонь, как кто-то сзади схватил меня за руки, сильно загнул их назад и хотел связать веревкой. В той мысли, что на меня напали разбойники, я рванулся изо всех сил (а я тогда был довольно силен), и повалил схватившаго меня на пол. Я удивляюсь, как после этого меня оставили в покое. Через несколько минут, когда у меня просветлело в глазах, я увидал вдоль стен моей комнаты около пятнадцати солдат со штыками. Впереди их стоял генерал-маиор Ф. Штоффель.
Г. генерал, почему так обходятся со мной? спросил я. Но генерал отошел назад, гвардейский поручик выступил на его место и сказал:
— Именем всепресветлейшей императрицы Елизаветы, вас велено взять под стражу.
— Так вы сказали бы мне это прежде, чем наносить мне подобныя оскорбления! Кто ни в чем не виноват, тому ненужно спасаться бегством, да и кажется я не в состоянии убежать отсюда.
Поручик стал чрезвычайно вежлив. «Сядьте, господин пастор, и придите в себя», говорил он; «мы не намерены были испугать вас; пожалуста, отвечайте мне; я буду вас спрашивать по указу всемилостивейшей государыни.»
— Спрашивайте! я буду отвечать по долгу и совести.
— «Где ключи от вашего сундука, стола и т. д.?»
— Под подушкой.
Он молча отпер все, что было под ключом, осмотрел самым внимательным образом, взял мои черновыя проповеди, письма, одним словом, все писанное, велел разослать на полу простыню, завернул в нее все бумаги и запечатал семью печатями. Потом вежливо поблагодарил меня, увел с собой солдат, оставив только одного сержанта и двух гвардейцев, которые, как я после узнал, присланы были нарочно за мною из Петербурга.
Я едва успел одеться и приготовиться в неизвестную мне дорогу, как вернулся офицер, и велел мне за собою следовать. В это же время, как я узнал после, опечатали и взяли все бумаги у моего отца; его стащили с постели, и обошлись с ним гораздо хуже, чем со мной.
Я вышел вслед за офицером на крыльцо, уставленное солдатами сверху до низу. Все хранили глубокое молчание. Я тоже шел молча. У крыльца стоял кожаный фургон, в который мне велено было сесть; офицер поместился возле меня; один гвардеец сел на козлы; другой вместе с сержантом поехал вслед за ними в кибитке. Было половина втораго по полуночи, когда мы выехали из Мариенвердера.
Все тише и тише раздавались трещотки ночных сторожей и бой башенных часов; потом все умолкло в ночной тишине на пустой дороге.
Кто в состоянии поставить себя в мое положение, тот поймет мои тогдашния чувства, и уважит их. Много значило в то время сделаться арестантом по высочайшему повелению; но сделаться им безвинно, но ожидать неизвестной и неразгаданной участи, — вот что могло повергнуть человека в совершенное уныние. Я обращался с вопросами к моему провожатому (он был гвардии преображенскаго полка), и получал в начале самые неопределенные ответы: да или нет, я думаю, может быть, и тому подобное; но потом он прямо сказал, что ему вовсе неизвестна причина моего ареста, и что ему строжайше запрещено говорить со мной об этом предмете. Таким образом я предоставлен был собственным догадкам.
Около часа времени прошло таким образом, и мы приехали в помещичье имение Литшен. Офицер хотел остановиться у кабака, чтобы дождаться возвращения эштафеты, которую, вероятно обо мне, он послал к генералу Фролову — Багрееву. Мне было неприятно в грязном кабаке. Я походил на больнаго, котораго раздражает всякая муха на стене, и просил офицера проехать еще милю, и остановиться в Ризенбурге, где я знал, что мы найдем лучшее помещение. Офицер был так вежлив, что на это согласился.
С разсветом приехали мы в Ризенбург. Мой спутник тихо, поговорил со стоявшим у ворот караульным офицером, который велел, указать, нам квартиру; там жил какой-то драгунский офицер; он немедленно, без всяких разговоров, и не обратив на нас никакого внимания, очистил помещение. Мне позволили отдохнуть, пока придет эштафета, но запретили строжайше с кем-нибудь говорить, или подходить к кому-нибудь. От усталости я бросился на постель, а один из солдат стал у двери с саблей наголо.
Подкрепленный покойным сном, я проснулся; было обеденное время, стол был накрыт, и мой спутник пригласил меня обедать. Он разрезывал мне кушанье, и потом из предосторожности брал к себе мою вилку и ножик.
В это время какой-то pyccкий офицер, оттолкнув солдата, стоявшаго на часах, опрометью вбежал в комнату. Но увидя нас вместо прежняго жильца, остановился в недоумении.
«Убирайся к черту», с сердцем вскричал мой офицер, вскочив с места, схватил незванаго гостя за грудь, и вывел из комнаты.
Я между тем продолжал обедать. Вдруг офицер мой, испуганный и бледный, как смерть, вбегает назад. Он смотрит на меня,. потом крестится, потом бросается мне на шею. Я спрашиваю, что с ним сделалось; но он никак не мог придти в себя, и только указывал мне на ножик, оставленный им в поспешности на столе. «Понимаю вас, сказал я хладнокровно; но вы должны знать, что я xристианин, и не вздумаю посягнуть на жизнь свою тем более, что не знаю за собою вины.
Чувство радости выражается у Русских с особенною живостью; эту черту народнаго характера я заметил в моем офицере. Он говорил, что обязан мне жизнию; что если бы я причинил себе какой-нибудь вред, он был-бы осужден на смерть или по крайней мере сослан в Сибирь, в каторжную работу; что теперь он сам начинает убеждаться в моей правоте, и вперед будет иметь ко мне больше доверия.
Скоро после обеда пришла эштафета, о содержании которой я, разумеется, ничего не узнал, и в четыре часа мы поехали дальше. На всех станциях знали, что мы 6удем проезжать, лошади везде были готовы, и мы ехали быстро, как ездят только в Poccии.
Сон и пища подкрепили меня. Первый страх прошел; я конечно был грустен, но сознание моей правоты поддерживало меня. Мы приехали в Кенигсберг без особенных приключений; в Риттеркруге, где мы закусывали, увидал меня старый мой знакомый, Рейс, и поспешил ко мне с распростертыми объятиями. Но офицер мой в одну минуту схватил его и вывел из комнаты, и верно держал под караулом до нашего отъезда. Я больше никогда не видал Рейса.
В 8 часов вечера того же дня мы остановились на дворцовой площади в Кенигсберге. Офицер пошел отдать депеши губернатору Корфу (*). Гвардеец остался меня караулить. Мертвое молчание царствовало на площади. Я высунул голову из повозки, чтобы видеть знакомыя строения. Полный месяц, заслоняемый бегущими облаками, грустно освещал эти памятники готическаго зодчества; грустно было и мне.
Передо мною возвышалась дворцовая церковь, мне было горестно смотреть и на нее. Как часто ходил я туда учиться у великаго проповедника Квандта, как располагать, излагать и произносить проповеди. Но не буду распространяться об этом; читатель, одаренный чувством, представит себе мое состояние.
Прошло три с половиной часа. Я заснул и проснулся от стука подъезжавшей повозки. Офицер возвратился, и объявил, что сейчас надо ехать дальше, что мы закусим где нибудь на дороге, и что нам надо пересесть в повозку, и в ней поместиться втроем; фургон же поедет сзади, и будет служить мне для отдыха.
За Митавой въехали мы собственно в русские пределы, и я не мог удержаться от вздоха. Воздух переменился, весна опять превратилась в зиму, реки стояли подо льдом, мы с трудом подвигались, потому что была опять санная дорога.
(*) Николай Андреевич, впоследствии Петербургский обер-полицмейстер.
Уже башни Риги виднелись издали, когда мы встретили большой поезд, из многих саней, в числе которых было несколько красиво отделанных. Кто это едет? спросил я своего спутника. Он отвечал мне сердито: «Это граф Фермор; он возвращается в Пруссию к армии. Если вам жизнь мила, то не показывайтесь из повозки и не говорите ни слова.» Я повиновался, и поезд моего бывшаго начальника тихо проехал мимо. Я пожелал ему всего лучшаго, и как охотно последовал бы за ним! На берегу Двины рыбаки объявили, что лед слаб, и что нам нельзя переехать по нем в наших повозках. Надо было разбирать их по частям, и перевозить на маленьких санках. Офицер мой так захлопотался в этой переправе, что совсем забыл обо мне, и я дошел один почти до половины реки.
Мне было легко убежать. Но я не сделал этого, а стал громко кричать, и едва едва услыхали меня. Офицер, увидав меня, ужаснулся еще более, чем в ту минуту, когда забыл передо мною ножик. Разумеется, он был мне истинно признателен, всячески льстил и угождал мне.
Наконец, через несколько дней, ряд загородных дворцов возвестил нам о близости Петербурга. Эти дворцы принадлежат русским знатным людям, которые живут в них летом. Еще оставалось нам проехать небольшой лес. Но вот и лес остался за нами, и я увидал великолепную столицу.
Офицер плотно закрыл фургон; мы долго ехали по мостам и улицам, которых мне не позволено было видеть, и наконец остановились в крепости.
Сердце мое сжалось. Час который я должен был простоять на крепостной плошади, в закрытом фургоне, под караулом, показался мне вечностью. Наконец велено было пододвинуть фургон, я должен был выдти, и очутился перед дверьми казамата.
При входе туда меня обдало холодом, как из подвала, неприятным запахом и густым дымом. У меня и так голова была не своя от страха, но тут она закружилась, и я упал без чувств.
В этом состоянии я лежал несколько времени; наконец почувствовал, что меня подняли и вывели на свежий воздух. Я глубоко вздохнул, открыл глаза, и увидал себя на руках надсмотрщика из тайной канцелярии, которая помещалась в крепости. Надсмотрщик успокоивал и ободрял меня. Его немногия слова благотворно на меня подействовали.
Между тем выпустили дым из моего казамата, вытопили его, накурили, и я был уже в состоянии осмотреть место, где мне пришлось прожить два года.
Мой казамат был продолговатый. В передней поперечной стене его в углу была дверь; в той же стене, только с другаго конца ея, было единственное окошко; около него, у продольной стены, стояла лавка; на ней положили для меня чистый тюфяк с двумя чистыми подушками, но без всякаго одеяла, так что я должен был накрываться своей шубой. Далее была печь, топившаяся извнутри, в ней после варилось мое кушанье. У задней поперечной стены стояла лавка, на которой спали караулившие меня солдаты, а над дверью висело металлическое изображение Божией Матери, перед которым солдаты совершали утренния и вечерния молитвы. Кроме этого в казамате ничего не было; ни стола, ни стула и никаких принадлежностей для удобства жизни.
Я безсмысленно разсматривал мое жилище, когда меня позвали обедать в одну из комнат тайной канцелярии (потом я всегда уже обедал и ужинал у себя в казамате). В этой комнате я застал какого-то важнаго чиновника тайной канцелярии в мундире; он велел слуге нарезать мне мясо, не сказал мне ни слова, а по окончании обеда, молча отпустил меня. Возвратясь в казамат, от утомления и горя я скоро уснул самым сладким сном.
Пасмурное утро глядело в мое незавешенное окно, когда меня разбудили, и я в полумраке увидал перед собою человека, который не мог не ужаснуть меня в моем тогдашнем настроении духа. Маленький и сморщеный, в одной короткой рубашке, он имел лице такое отвратительное, какое редко бывает у создания Божия. Этот человек сказал мне, чтобы я тотчас встал, оделся и следовал за ним. В испуге я подумал, что этот орангутанг отвезет меня по крайней мере в Сибирь. У крыльца увидал я коляску и сержанта, который привез меня из Мариенвердера. Я рад был сержанту, а вид коляски внушил мне надежду, что меня не осудят, не дав оправдаться.
Так и было в самом деле. Меня повезли; ехали более получаса, наконец остановились у какого-то дворца, и я отведен был в прекрасно-убранную комнату. Двери отворились, и вышел господин в зеленом мундире, с голубой лентой, и чрезвычайно ласковый (*).
(*) Если мне не изменяет память, это был генерал-лейтенант, граф Шувалов, военный министр.
Он сделал мне несколько общих вопросов, потом следуюшие главные:
1. Каким образом поступили вы в русскую армию и к графу Фермору?
2. Как попались в плен Пруссакам, и почему так скоро были ими отпущены.
Я откровенно отвечал на эти вопросы то, что уже известно читателю, только к ответу на последний вопрос прибавил следующее: Полковой пастор, безоружный, не считается военным; поэтому меня и отпустили из плена.
— «Изложите же ваш длинный разсказ на бумаге, когда воротитесь к себе!»
— «Ваше превосходительство! Там нет у меня не только пера и чернил, но даже стола и стула.»
Он как будто задумался. «Всего этого нельзя дать вам теперь, сказал он, но с переменою обстоятельств приняты будут другия меры. Если вас признают невиноватым, то вы не будете жаловаться на заточение.
Он милостиво простился со мною, и вышел. Тотчас же явился сержант, и мы поехали обратно в крепость.
Казамат снова привел меня в ужас. Еще со двора увидал я, что окно мое было плотно завешано так, чтобы совсем не могло пропускать света; казамат мой тускло освещался лампою и свечою.
К этой неприятности прибавилась новая: вошел старый сержант, бывший столько времени моим спутником, и объявил, что его сменяют, и что на место его ко мне поступает другой сержант и четыре гвардейца. Я разстался с ним нежно и трогательно, и больше не видал его никогда.
Новый сержант был по счастью также хорош для меня, как и прежний. Я живо помню, как заботился обо мне этот почтенный старик. Но он мог только знаками выражать мне свое усердие, в течение этих недель самаго строгаго моего заключения. Жил он в другом казамате, и только входил ко мне от времени до времени; я же никогда не входил туда, где он помещался.
С новым сержантом явились четыре гвардейца. Они помолились перед образом Божией Матери; трое из них отошли в глубину казамата, а один сел у двери с саблей наголо.
С этой минуты, девять недель сряду, я не видал света Божия, и не слыхал другаго человеческаго голоса, кроме голоса тех, которые меня допрашивали. Об них я сейчас буду говорить. Гвардейцы же мои были немы, как рыбы, и на все мои распросы не отвечали мне ни слова. Но гораздо замечательнее было то, что они и между собою не говорили девять недель сряду, и только очень тихо объяснялись знаками. Кто привык жить с людьми тот представит себе, что я вытерпел.
Страх и надежда попеременно волновали , мою душу. Взобравшись на постель, я завернулся в шубу, тихо молился и плакал. Но сон молодости овладел мною, и я заснул, забыв о своем горе.
На следующее утро я проснулся. Сон подкрепил меня, но надежда не утешала. Солдаты молча приготовили: мне завтрак на моей кровати, и потом пошли на свое место убивать время в полном бездействии. Я почувствовал страх еще сильнее. Молча и безсмысленно сидел я на постели, глядя неподвижно на тусклую лампу.
Казалось, было около полудня, когда сторож внес стол и четыре стула, а вслед за ним вошли трое молодых господ, чрезвычайно роскошно одетых. Вид их и обращение внушили доверенность. Один из них сказал мне но немецки, что они пришли снять с меня допрос.
Допрос продолжался полчаса, и состоял из общих вопросов, предлагаемых обыкновенно всякому подсудимому. Потом эти господа ушли, ничем не обнадежив меня, но и не сказав ни одного строгаго слова. Всякое утро, в продолжении шести дней, производился этот допрос. Кто был столько снисходителен, что прочел мой разсказ до сих пор, тот верно пожелает узнать, о чем же меня спрашивали и в чем обвиняли? Но поверят-ли, что меня не обвиняли ни в каком преступлении, что все следствие вращалось только около вопросов, уже сделанных мне министром Шуваловым, и на которые я уже отвечал ему подробно и откровенно. Поверят-ли, что кроме пустаго письма, о котором я дальше упомяну, мне не предъявляли ни одной бумаги для улики, не ставили меня ни с кем на очныя ставки, и не приводили против меня никакого свидетеля. Через шесть дней допрос кончился, и тем не менее я просидел два года в заключении.
Давно носились двусмысленные толки о графе Ферморе и о сражении при Цорндорфе; многие, лично меня знавшие, люди также считали двусмысленным и мое тогдашнее поведение, и отношения мои к главнокомандующему. Они втайне думали, что русское правительство подозревало меня, будто я, как Прусак, нарочно отдался в плен, чтобы доставить бумаги от Фермера к королю Фридриху, и потом нарочно же был отпущен из плена для передачи ответа.
Но тайныя сношения Фермера с Фридрихом — такая же неправда, как и то, что русское правительство считало меня переметчиком. Что я не имел ни малейших сведений о влиянии Фридриха великаго на графа Фермора, этого конечно я не могу доказать ничем, кроме моего честнаго слова, которому не изменял никогда по милости Божией; но, как современник тех произшествий, решительно нахожу смешным все это обвинение в измене, возводимое на графа Фермора. Кто был свидетелем Цорндорфскаго сражения и его последствий, тот не поверит толкам, посеянным злонамеренными людьми, и потом доверчиво повторенным писаками.
А что русский двор в сущности никогда не показал, что подозревает меня в такой государственной измене, то лучшим тому доказательством служит мое следствие. Если бы меня считали таким важным преступником, то верно делали бы мне строгие допросы. А между тем я торжественно объявляю, и объявляю пред лицем вечности, к которой я может быть ближе, чем к кому-либо из моих читателей, что на допросах ни слова не упоминалось ни о Фридрихе, ни о Ферморе.
Но спросят, почему же Теге так долго содержался в Петербургской крепости? Конечно, подозрение, а, может быть, и клевета, были тому причиною. Правительство, ведущее войну, зорко следит за всем, что может повредить ея успеху, и вследствие этого бывает подозрительно. Клевета — явление обыкновенное в той среде людей, где страсти составляют главную пружину; действий, т. е. при дворе.
Говорят, что граф Фермор, после Цорндорфскаго сражения, жаловался в Петербурге на одного знатнаго русскаго генерала, что он не подал ему условленной помощи. Я не могу ручаться за истину этого обстоятельства, так как граф никогда не говорил мне об этом, и я не читал об этом иикаких бумаг.
Но если действительно Фермор жаловался, то следующее предположение весьма вероятно. Генерал мог считать себя оскорбленным даже в том случае, когда жалоба была справедлива, а еще более, когда она была несправедлива. Генерал, также как и граф Фермор, пользовался милостями императрицы, и был русскаго происхождения, тогда как Фермор был Немец. Мать генерала, состоя при дворе, пользовалась большим доверием императрицы. При таких средствах, чего не придумает оскорбленная гордость для своего отмщения? Весьма легко, можно было придумать, будто Фермор с умыслом взял себе в пасторы Прусака, чтобы вернее вести измену.
И так, ни я, ни Фермор мы никогда не были объявлены государственными преступниками. После Семилетней войны он перешел в Сенат, а я получил покойное место.
Одно письмо послужило однако же поводом к строгим допросам. Когда Русские вступили в Пруссию, у жителей отбиралось оружие, и брат мой, у котораго было несколько охотничьих ружей, не желая отдать их за безценок, отослал их в Польшу, для более выгодной продажи, или для сохранения там, пока кончится война. Между тем продать их не удалось, а война затягивалась. Тогда, не за долго до моего взятия, он написал мне письмо, и просил поискать охотников на эти ружья между русскими офицерами. Я не мог исполнить его просьбы; не мог даже отвечать ему, потому что скоро после того был увезен в Петербург. Об этом-то письме делали мне сотни вопросов. Но правда всегда останется правдою, и это обстоятельство также не могло послужить к моему обвинению.
Таким образом допрос мой кончился в шесть дней. Один из трех допрашивавших меня молодых людей сказал мне самым вежливым и любезным образом: «Вы будете признаны правым, и мы скоро поздравим вас с освобождением:»
Не взирая на то, я просидел два года в заточении. Но за что же? спросит опять читатель. Что мне отвечать ему? Всего вероятнее меня держали в крепости, ожидая, не покажет-ли время моей виновности. И вот мое тогдашнее предложение, в истинне котораго теперь я нисколько не сомневаюсь: я сделался жертвою партии, враждебной графу Фермеру; эта партия, как я узнал впоследствии, будучи не в состоянии повредить ему, хотела излить месть свою, по крайней мере, на его креатуру, как меня называли.
Слова, сказанныя мне чиновником по окончании допроса, конечно обрадовали меня, но не разсеяли моих опасений; я все таки не был уверен, что мое следствие совсем кончено, и считал эти слева скорее выражением добраго желания, нежели действительным и окончательным приговором. Поэтому понятно, что горесть моя нисколько не уменьшалась, а скудное освещение и торжественная тишина моей тюрьмы еще более способствовали мрачному настроению моего духа. В моемъ положении меня утешало то, что мои гвардейцы, хоть и решительно ничего не говорили, но все же исполнили мои желания. Кроме того, по моей просьбе, мне дали перину, так как я имел привычку спать на ней. Но книг и письменных принадлежностей я не мог добиться; и только через 9 недель самаго строгаго заключения, я получил библию. Всякий раз, как я просил других книг у моего сержанта, он показывал полную готовность исполнить мое желание, уходил на несколько часов, и возвращался, отрицательно махая головою.
Кушанье подавали мне в изобилии и очень вкусное. Известно, что в других странах обращались очень сурово с государственными арестантами, особенно пока они еще были в подозрении. Я не могу пожаловаться на русский двор в этом отношении. Всякий день в обеденное время сторож приносил мне судок с четырьмя отдельными кушаньями, чисто и вкусно приготовленными, на ужин давали три кушанья, и при этом столько вина и пива, что я не мог всего выпивать. На свои мелкие расходы я тратил собственныя деньги, которых привез с собою около семидесяти рублей. Прислуга удовлетворяла моим потребностям самым точным образом, но всегда молча. Очень неприятно было есть без ножа и вилки; мне приходилось рвать зубами мясо и рыбу; бриться мне также не давали, и по моей привычке к чистоплотности я должен был терпеть все неудобства бороды.
Прибавьте к этому отсутствие всякаго развлечения и общества. Среди глубокаго молчания, при тусклом свете лампы, что оставалось мне делать, как не ходить взад и вперед по казамату и думать? По счастью мне пришло на мысль вести календарь с помощью найденнаго мною кусочка стекла. Я отмечал им на закопченой стене каждый день моего заключения; обыкновенные дни — маленькой черточкой, воскресенья — черточкой подлиннее, а государственные праздники какою нибудь другого фигурой. Даже не забыл я отметить чертою и особенным знаком день моего освобождения. Заключенные после меня в моем казамате, может быть, не раз смотрели на эти знаки. Пусть этот календарь питает в них надежду на освобождение.
Через 9 недель, вошел ко мне высокий и плотный мужчина. Я сидел на постели, погруженный в печальныя думы, и, увидя вошедшаго, ужасно испугался. Как мне показалось, он держал что-то под широким плащом своим. Верно он палач, подумал я, и под плащом у него орудие казни. Он молился на образ Божией Матери, а мне казалось, что он просит у Бога прощения в том, что должен казнить человека; потом, обратясь к солдату, стоявшему на часах, он сказал ему: «поставь ружье.»
При этих словах я лишился последняго мужества. Я понял эти слова, и мне казалось, что солдат, поставив ружье, должен схватить меня, связать и предать палачу. Но солдат только сказал ему несколько слов, которых я не понял, а он ему одно слово: «отопри». При этом слове радость блеснула на лице солдата, и он произнес: «Слава тебе Господи, Иисусе Христе!» потом выбежал за двери, и снял щит с моего окна; а тот, кого я принял за палача, сказал мне ласково: «Вы долго не видали света Божия, так посмотрите теперь на него.» Все это произвело на меня такое впечатлите, что я начал горько плакать. Я видел свет Божий, ясный весенний день; гвардейцы мои прыгали от радости, получив позволение двигаться и говорить по прежнему; мне были сладки звуки человеческаго голоса, тем более, что все окружавшие принимали во мне участие, и были готовы обо мне заботиться и мне услуживать.
Кто не был в подобном положении, тот не знает, как невыразимо счастливит такая перемена. Она не принесла мне оправдания и свободы, но я все таки чувствовал себя в ту минуту чрезвычайно счастливым.
@темы: Россия, Австрия, XVIII век, Европа, Семилетняя война, Литература, Пруссия